Читаем...

Читаем...

Чтение надосуге Просто болтаем обо всём на свете... Разговоры ни о чём...

 
То ли эпи, то ли аутизм... длинно
Лимонка дурное повидение просто игнорируем, никакой р ....
altim версия 2
Помогите разобраться, что с моим ребенком
Я здесь недавно... у нас тоже есть проблемы... нам 1,8.. близне ....
Iren624
как мы лечимся от аутизма
Adam пишет:[q]Генетики открыли новую форму аутизма и нашли ключ к ....
jaded
Гипоплазия и аплазия конечностей
Вот так фото! Я даже не сразу заметила, что не так с ручкой! ....
Nadezhda1985
В ожидании чуда...
Мы потихоньку растем Научились отвечать "Да". В основном н ....
Mia
Стаж диабета 2 года
Добрый день. У моего мальчика диабет возник 2 года назад, ко ....
tgn
Тема для разговоров ни о чём
nik1OPP, не думаю, что петиция произведет на кого-то ....
Ершистик
Эпилепсия
Всем привет, у нас ребенок болеет эпилепсией ну в связи с эт ....
nik1OPP
Москва. Сурдопедагоги и сурдологические центры
Центр диагностики и консультации «Благо» У наших спе ....
blago
Симброхидактилия, срощение 2-5 пальчиков.
Здравствуйте! У моей доченьки симброхидактилия. Срощение 2-5 п ....
Lyubov*
Проблемы с кровью.
Natadk, добро пожаловать на наш форум! По пов ....
Ижевод
С Днём Матери!
ИжеводСпасибо! ....
витанаканда
История Артема Репина (спастический тетрапорез, ЧАЗН)
АленаиАртемка сил вам и энергии. Ваш малышок боец, пу ....
БеллаДонна
Продам уникальную коляску
Привезённая из США, новая! Для особенных детей и подростков. ....
Chepik
Вакцинация против гриппа, ваше мнение?
Народ, кто-нибудь в курсе, есть взаимосвязь между тем, как ч ....
altim версия 2
Эктродактилия
Vselennaya пишет:[q]Подобные операции проводят в Центре антропомет ....
Ogyre4naya
Инклюзия с аутизмом в обычной школе
Мальта, что я точно знаю про 5 вид - это то, что все ....
Ершистик
Муж ушёл
altim версия 2, известное дело - одинокой в компании с ....
tanusik
Про Светлану с Сашенькой
отдыхайте!!! ....
Ершистик
А мы смогли!
Да, а в 5 классе количество достигло 39(!!!) учеников ....
tanusik
Перейти на сайт медицинского центра Московия
Логин:
  Пароль:
Обычный
Безопасный
Запомнить пользователя



Зарегистрироваться
Забыли пароль?
 
 

Пожертвовать на содержание форума

 
Пожертвовать на содержание форума
Форум ребёнок-инвалид »   Разговоры ни о чём... »   Читаем...
RSS

Читаем...

Чтение надосуге

<<Назад  Вперед>>Печать
 
EleLe
Долгожитель форума

Откуда: не Россия
Всего сообщений: 432
Рейтинг пользователя: 61



Дата регистрации на форуме:
22 мая 2012
Константин Паустовский

ТЕЛЕГРАММА


Октябрь был на редкость холодный, ненастный. Тесовые крыши почернели.

Спутанная трава в саду полегла, и все доцветал и никак не мог доцвесть и осыпаться один только маленький подсолнечник у забора.

Над лугами тащились из-за реки, цеплялись за облетевшие ветлы рыхлые тучи. Из них назойливо сыпался дождь.

По дорогам уже нельзя было ни пройти, ни проехать, и пастухи перестали гонять в луга стадо.

Пастуший рожок затих до весны. Катерине Петровне стало еще труднее вставать по утрам и видеть все то же: комнаты, где застоялся горький запах нетопленных печей, пыльный «Вестник Европы», пожелтевшие чашки на столе, давно не чищенный самовар и картины на стенах. Может быть, в комнатах было слишком сумрачно, а в глазах Катерины Петровны уже появилась темная вода, или, может быть, картины потускнели от времени, но на них ничего нельзя было разобрать. Катерина Петровна только по памяти знала, что вот эта – портрет ее отца, а вот эта – маленькая, в золотой раме – подарок Крамского, эскиз к его «Неизвестной». Катерина Петровна доживала свой век в старом доме, построенном ее отцом – известным художником.

В старости художник вернулся из Петербурга в свое родное село, жил на покое и занимался садом. Писать он уже не мог: дрожала рука, да и зрение ослабло, часто болели глаза.

Дом был, как говорила Катерина Петровна, «мемориальный». Он находился под охраной областного музея. Но что будет с этим домом, когда умрет она, последняя его обитательница, Катерина Петровна не знала. А в селе – называлось оно Заборье – никого не было, с кем бы можно было поговорить о картинах, о петербургской жизни, о том лете, когда Катерина Петровна жила с отцом в Париже и видела похороны Виктора Гюго.

Не расскажешь же об этом Манюшке, дочери соседа, колхозного сапожника, – девчонке, прибегавшей каждый день, чтобы принести воды из колодца, подмести полы, поставить самовар.

Катерина Петровна дарила Манюшке за услуги сморщенные перчатки, страусовые перья, стеклярусную черную шляпу.

– На что это мне? – хрипло спрашивала Манюшка и шмыгала носом. – Тряпичница я, что ли?

– А ты продай, милая, – шептала Катерина Петровна. Вот уже год, как она ослабела и не могла говорить громко. – Ты продай.

– Сдам в утиль, – решала Манюшка, забирала все и уходила.

Изредка заходил сторож при пожарном сарае – Тихон, тощий, рыжий. Он еще помнил, как отец Катерины Петровны приезжал из Петербурга, строил дом, заводил усадьбу.

Тихон был тогда мальчишкой, но почтение к старому художнику сберег на всю жизнь. Глядя на его картины, он громко вздыхал:

– Работа натуральная!

Тихон хлопотал часто без толку, от жалости, но все же помогал по хозяйству: рубил в саду засохшие деревья, пилил их, колол на дрова. И каждый раз, уходя, останавливался в дверях и спрашивал:

– Не слышно, Катерина Петровна, Настя пишет чего или нет?

Катерина Петровна молчала, сидя на диване – сгорбленная, маленькая, – и всё перебирала какие-то бумажки в рыжем кожаном ридикюле. Тихон долго сморкался, топтался у порога.

– Ну что ж, – говорил он, не дождавшись ответа. – Я, пожалуй, пойду, Катерина Петровна.

– Иди, Тиша, – шептала Катерина Петровна. – Иди, бог с тобой!

Он выходил, осторожно прикрыв дверь, а Катерина Петровна начинала тихонько плакать. Ветер свистел за окнами в голых ветвях, сбивал последние листья. Керосиновый ночник вздрагивал на столе. Он был, казалось, единственным живым существом в покинутом доме, – без этого слабого огня Катерина Петровна и не знала бы, как дожить до утра.

Ночи были уже долгие, тяжелые, как бессонница. Рассвет все больше медлил, все запаздывал и нехотя сочился в немытые окна, где между рам еще с прошлого года лежали поверх ваты когда-то желтые осенние, а теперь истлевшие и черные листья.

Настя, дочь Катерины Петровны и единственный родной человек, жила далеко, в Ленинграде. Последний раз она приезжала три года назад.

Катерина Петровна знала, что Насте теперь не до нее, старухи. У них, у молодых, свои дела, свои непонятные интересы, свое счастье. Лучше не мешать. Поэтому Катерина Петровна очень редко писала Насте, но думала о ней все дни, сидя на краешке продавленного дивана так тихо, что мышь, обманутая тишиной, выбегала из-за печки, становилась на задние лапки и долго, поводя носом, нюхала застоявшийся воздух.

Писем от Насти тоже не было, но раз в два-три месяца веселый молодой почтарь Василий приносил Катерине Петровне перевод на двести рублей. Он осторожно придерживал Катерину Петровну за руку, когда она расписывалась, чтобы не расписалась там, где не надо.

Василий уходил, а Катерина Петровна сидела, растерянная, с деньгами в руках. Потом она надевала очки и перечитывала несколько слов на почтовом переводе. Слова были все одни и те же: столько дел, что нет времени не то что приехать, а даже написать настоящее письмо.

Катерина Петровна осторожно перебирала пухлые бумажки. От старости она забывала, что деньги эти вовсе не те, какие были в руках у Насти, и ей казалось, что от денег пахнет Настиными духами.

Как-то, в конце октября, ночью, кто-то долго стучал в заколоченную уже несколько лет калитку в глубине сада.

Катерина Петровна забеспокоилась, долго обвязывала голову теплым платком, надела старый салоп, впервые за этот год вышла из дому. Шла она медленно, ощупью. От холодного воздуха разболелась голова. Позабытые звезды пронзительно смотрели на землю. Палые листья мешали идти.

Около калитки Катерина Петровна тихо спросила:

– Кто стучит?

Но за забором никто не ответил.

– Должно быть, почудилось, – сказала Катерина Петровна и побрела назад.

Она задохнулась, остановилась у старого дерева, взялась рукой за холодную, мокрую ветку и узнала: это был клен. Его она посадила давно, еще девушкой-хохотушкой, а сейчас он стоял облетевший, озябший, ему некуда было уйти от этой бесприютной, ветреной ночи.

Катерина Петровна пожалела клен, потрогала шершавый ствол, побрела в дом и в ту же ночь написала Насте письмо.

«Ненаглядная моя, – писала Катерина Петровна. – Зиму эту я не переживу. Приезжай хоть на день. Дай поглядеть на тебя, подержать твои руки. Стара я стала и слаба до того, что тяжело мне не то что ходить, а даже сидеть и лежать, – смерть забыла ко мне дорогу. Сад сохнет – совсем уж не тот, – да я его и не вижу. Нынче осень плохая. Так тяжело; вся жизнь, кажется, не была такая длинная, как одна эта осень».

Манюшка, шмыгая носом, отнесла это письмо на почту, долго засовывала его в почтовый ящик и заглядывала внутрь, – что там? Но внутри ничего не было видно – одна жестяная пустота.

Настя работала секретарем в Союзе художников. Работ«было много, Устройство выставок, конкурсов – все это проходило через ее руки.

Письмо от Катерины Петровны Настя получила на службе. Она спрятала его в сумочку, не читая, – решила прочесть после работы. Письма Катерины Петровны вызывали у Насти вздох облегчения: раз мать пишет – значит, жива. Но вместе с тем от них начиналось глухое беспокойство, будто каждое письмо было безмолвным укором.

После работы Насте надо было пойти в мастерскую молодого скульптора Тимофеева, посмотреть, как он живет, чтобы доложить об этом правлению Союза. Тимофеев жаловался на холод в мастерской и вообще на то, что его затирают и не дают развернуться.

На одной из площадок Настя достала зеркальце, напудрилась и усмехнулась, – сейчас она нравилась самой себе. Художники звали ее Сольвейг за русые волосы и большие холодные глаза.

Открыл сам Тимофеев – маленький, решительный, злой. Он был в пальто. Шею он замотал огромным шарфом, а на его ногах Настя заметила дамские фетровые боты.

– Не раздевайтесь, – буркнул Тимофеев. – А то замерзнете. Прошу!

Он провел Настю по темному коридору, поднялся вверх на несколько ступеней и открыл узкую дверь в мастерскую.

Из мастерской пахнуло чадом. На полу около бочки с мокрой глиной горела керосинка. На станках стояли скульптуры, закрытые сырыми тряпками. За широким окном косо летел снег, заносил туманом Неву, таял в ее темной воде. Ветер посвистывал в рамках и шевелил на полу старые газеты.

– Боже мой, какой холод! – сказала Настя, и ей показалось, что в мастерской еще холоднее от белых мраморных барельефов, в беспорядке развешанных по стенам.

– Вот, полюбуйтесь! – сказал Тимофеев, пододвигая Насте испачканное глиной кресло. – Непонятно, как я еще не издох в этой берлоге. А у Першина в мастерской от калориферов дует теплом, как из Сахары.

– Вы не любите Першина? – осторожно спросила Настя.

– Выскочка! – сердито сказал Тимофеев. – Ремесленник! У его фигур не плечи, а вешалки для пальто. Его колхозница – каменная баба в подоткнутом фартуке. Его рабочий похож на неандертальского человека. Лепит деревянной лопатой. А хитер, милая моя, хитер, как кардинал!

– Покажите мне вашего Гоголя, – попросила Настя, чтобы переменить разговор.

– Перейдите! – угрюмо приказал скульптор. – Да нет, не туда! Вон в тот угол. Так!

Он снял с одной из фигур мокрые тряпки, придирчиво осмотрел ее со всех сторон, присел на корточки около керосинки, грея руки, и сказал:

– Ну вот он, Николай Васильевич! Теперь прошу!

Настя вздрогнула. Насмешливо, зная ее насквозь, смотрел на нее остроносый сутулый человек. Настя видела, как на его виске бьется тонкая склеротическая жилка.

«А письмо-то в сумочке нераспечатанное, – казалось, говорили сверлящие гоголевские глаза. – Эх ты, сорока! »

– Ну что? – опросил Тимофеев. – Серьезный дядя, да?

– Замечательно! – с трудом ответила Настя. – Это действительно превосходно.

Тимофеев горько засмеялся.

– Превосходно, – повторил он. – Все говорят: превосходно. И Першин, и Матьящ, и всякие знатоки из всяких комитетов. А толку что? Здесь – превосходно, а там, где решается моя судьба как скульптора, там тот же Першин только неопределенно хмыкнет – и готово. А Першин хмыкнул – значит, конец! … Ночи не спишь! – крикнул Тимофеев и забегал по мастерской, топая ботами. – Ревматизм в руках от мокрой глины. Три года читаешь каждое слово о Гоголе. Свиные рыла снятся!

Тимофеев поднял со стола груду книг, потряс ими в воздухе и с силой швырнул обратно. Со стола полетела гипсовая пыль.

– Это все о Гоголе! – сказал он и вдруг успокоился. – Что? Я, кажется, вас напугал? Простите, милая, но, ей-богу, я готов драться.

– Ну что ж, будем драться вместе, – сказал Настя и встала.

Тимофеев крепко пожал ей руку, и она ушла с твердым решением вырвать во что бы то ни стало этого талантливого человека из безвестности.

Настя вернулась в Союз художников, прошла к председателю и долго говорила с ним, горячилась, доказывала, что нужно сейчас же устроить выставку работ Тимофеева. Председатель постукивал карандашом по столу, что-то долго прикидывал и в конце концов согласился.

Настя вернулась домой, в свою старинную комнату на Мойке, с лепным золоченым потолком, и только там прочла письмо Катерины Петровны.

– Куда там сейчас ехать! – сказала она и встала, – Разве отсюда вырвешься!

Она подумала о переполненных поездах, пересадке на узкоколейку, тряской телеге, засохшем саде, неизбежных материнских слезах, о тягучей, ничем не скрашенной скуке сельских дней – и положила письмо в ящик письменного стола.

Две недели Настя возилась с устройством выставки Тимофеева.

Несколько раз за это время она ссорилась и мирилась с неуживчивым скульптором. Тимофеев отправлял на выставку свои работы с таким видом, будто обрекал их на уничтожение.

– Ни черта у вас не получится, дорогая моя, – со злорадством говорил он Насте, будто она устраивала не его, а свою выставку. – Зря я только трачу время, честное слово.

Настя сначала приходила в отчаяние и обижалась, пока не поняла, что все эти капризы от уязвленной гордости, что они наигранны и в глубине души Тимофеев очень рад своей будущей выставке.

Выставка открылась вечером. Тимофеев злился и говорил, что нельзя смотреть скульптуру при электричестве.

– Мертвый свет! – ворчал он. – Убийственная скука! Керосин и то лучше.

– Какой же свет вам нужен, невозможный вы тип? – вспылила Настя.

– Свечи нужны! Свечи! – страдальчески закричал Тимофеев. – Как же можно Гоголя ставить под электрическую лампу. Абсурд!

Нa открытии были скульпторы, художники. Непосвященный, услышав разговоры скульпторов, не всегда мог бы догадаться, хвалят ли они работы Тимофеева или ругают. Но Тимофеев понимал, что выставка удалась.

Седой вспыльчивый художник подошел к Насте и похлопал ее по руке:

– Благодарю. Слышал, что это вы извлекли Тимофеева на свет божий. Прекрасно сделали. А то у нас, знаете ли, много болтающих о внимании к художнику, о заботе и чуткости, а как дойдет до дела, так натыкаешься на пустые глаза. Еще раз благодарю!

Началось обсуждение. Говорили много, хвалили, горячились, и мысль, брошенная старым художником о внимании к человеку, к молодому незаслуженно забытому скульптору, повторялась в каждой речи.

Тимофеев сидел нахохлившись, рассматривал паркет, но все же искоса поглядывал на выступающих, не зная, можно ли им верить или пока еще рано.

В дверях появилась курьерша из Союза – добрая и бестолковая Даша. Она делала Насте какие-то знаки. Настя подошла к ней, и Даша, ухмыляясь, подала ей телеграмму.

Настя вернулась на свое место, незаметно вскрыла телеграмму, прочла и ничего не поняла:

«Катя помирает. Тихон».

«Какая Катя? – растерянно подумала Настя. – Какой Тихон? Должно бить, это не мне».

Она посмотрела на адрес: нет, телеграмма была ей. Тогда только она заметила тонкие печатные буквы на бумажной ленте: «Заборье».

Настя скомкала телеграмму и нахмурилась. Выступал Перший.

– В наши дни, – говорил он, покачиваясь и придерживая очки, – забота о человеке становится той прекрасной реальностью, которая помогает нам расти и работать. Я счастлив отметить в нашей среде, в среде скульпторов и художников, проявление этой заботы. Я говорю о выставке работ товарища Тимофеева. Этой выставкой мы целиком обязаны – да не в обиду будет сказано нашему руководству – одной из рядовых сотрудниц Союза, нашей милой Анастасии Семеновне.

Перший поклонился Насте, и все зааплодировали. Аплодировали долго. Настя смутилась до слез.

Кто-то тронул ее сзади за руку. Это был старый вспыльчивый художник.

– Что? – спросил он шепотом и показал глазами на скомканную в руке Насти телеграмму. – Ничего неприятного?

– Нет, – ответила Настя. – Это так… От одной знакомой…

– Ага! – пробормотал старик и снова стал слушать Першина.

Все смотрели на Першина, но чей-то взгляд, тяжелый и пронзительный, Настя все время чувствовала на себе и боялась поднять голову. «Кто бы это мог быть? – подумала она. – Неужели кто-нибудь догадался? Как глупо. Опять расходились нервы».

Она с усилием подняла глаза и тотчас отвела их: Гоголь смотрел на нее, усмехаясь. На его виске как будто тяжело билась тонкая склеротическая жилка. Насте показалось, что Гоголь тихо сказал сквозь стиснутые зубы: – «Эх, ты! »

Настя быстро встала, вышла, торопливо оделась внизу и выбежала на улицу.

Валил водянистый снег. На Исаакиевском соборе выступила серая изморозь. Хмурое небо все ниже опускалось на город, на Настю, на Неву.

«Ненаглядная моя, – вспомнила Настя недавнее письмо. – Ненаглядная! »

Настя села на скамейку в сквере около Адмиралтейства и горько заплакала. Снег таял на лице, смешивался со слезами.

Настя вздрогнула от холода и вдруг поняла, что никто ее так не любил, как эта дряхлая, брошенная всеми старушка, там, в скучном Заборье.

«Поздно! Маму я уже не увижу», – сказала она про себя и вспомнила, что за последний год она впервые произнесла это детское милое слово – «мама».

Она вскочила, быстро пошла против снега, хлеставшего в лицо.

«Что ж что, мама? Что? – думала она, ничего не видя. – Мама! Как же это могло так случиться? Ведь никого же у меня в жизни нет. Нет и не будет роднее. Лишь бы успеть, лишь бы она увидела меня, лишь бы простила».

Настя вышла на Невский проспект, к городской станции железных дорог.

Она опоздала. Билетов уже не было.

Настя стояла около кассы, губы у нее дрожали, она не могла говорить, чувствуя, что от первого же сказанного слова она расплачется навзрыд.

Пожилая кассирша в очках выглянула в окошко.

– Что с вами, гражданка? – недовольно спросила она.

– Ничего, – ответила Настя. – У меня мама… Настя повернулась и быстро пошла к выходу.

– Куда вы? – крикнула кассирша. – Сразу надо было сказать. Подождите минутку.

В тот же вечер Настя уехала. Всю дорогу ей казалось, что «Красная стрела» едва тащится, тогда как поезд стремительно мчался сквозь ночные леса, обдавая их паром и оглашая протяжным предостерегающим криком.

…Тихон пришел на почту, пошептался с почтарем Василием, взял у него телеграфный бланк, повертел его и долго, вытирая рукавом усы, что-то писал на бланке корявыми буквами. Потом осторожно сложил бланк, засунул в шапку и поплелся к Катерине Петровне.

Катерина Петровна не вставала уже десятый день. Ничего не болело, но обморочная слабость давила на грудь, на голову, на ноги, и трудно было вздохнуть.

Манюшка шестые сутки не отходила от Катерины Петровны. Ночью она, не раздеваясь, спала на продавленном диване. Иногда Манюшке казалось, что Катерина Петровна уже не дышит. Тогда она начинала испуганно хныкать и звала: живая?

Катерина Петровна шевелила рукой под одеялом, и Манюшка успокаивалась.

В комнатах с самого утра стояла по углам ноябрьская темнота, но было тепло. Манюшка топила печку. Когда веселый огонь освещал бревенчатые стены, Катерина Петровна осторожно вздыхала – от огня комната делалась уютной, обжитой, какой она была давным-давно, еще при Насте. Катерина Петровна закрывала глаза, и из них выкатывалась и скользила по желтому виску, запутывалась в седых волосах одна-единственная слезинка.

Пришел Тихон. Он кашлял, сморкался и, видимо, был взволнован.

– Что, Тиша? – бессильно спросила Катерина Петровна.

– Похолодало, Катерина Петровна! – бодро сказал Тихон и с беспокойством посмотрел на свою шапку. – Снег скоро выпадет. Оно к лучшему. Дорогу морозцем собьет – значит, и ей будет способнее ехать.

– Кому? – Катерина Петровна открыла глаза и сухой рукой начала судорожно гладить одеяло.

– Да кому же другому, как не Настасье Семеновне, – ответил Тихон, криво ухмыляясь, и вытащил из шапки телеграмму. – Кому, как не ей.

Катерина Петровна хотела подняться, но не смогла, снова упала на подушку.

– Вот! – сказал Тихон, осторожно развернул телеграмму и протянул ее Катерине Петровне.

Но Катерина Петровна ее не взяла, а все так же умоляюще смотрела на Тихона.

– Прочти, – сказала Манюшка хрипло. – Бабка уже читать не умеет. У нее слабость в глазах.

Тихон испуганно огляделся, поправил ворот, пригладил рыжие редкие волосы и глухим, неуверенным голосом прочел: «Дожидайтесь, выехала. Остаюсь всегда любящая дочь ваша Настя».

– Не надо, Тиша! – тихо сказала Катерина Петровна. – Не надо, милый. Бог с тобой. Спасибо тебе за доброе слово, за ласку.

Катерина Петровна с трудом отвернулась к стене, потом как будто уснула.

Тихон сидел в холодной прихожей на лавочке, курил, опустив голову, сплевывал и вздыхал, пока не вышла Манюшка и не поманила в комнату Катерины Петровны.

Тихон вошел на цыпочках и всей пятерней отер лицо. Катерина Петровна лежала бледная, маленькая, как будто безмятежно уснувшая.

– Не дождалась, – пробормотал Тихон. – Эх, горе ее горькое, страданье неписаное! А ты смотри, дура, – сказал он сердито Манюшке, – за добро плати добром, не будь пустельгой… Сиди здесь, а я сбегаю в сельсовет, доложу.

Он ушел, а Манюшка сидела на табурете, подобрав колени, тряслась и смотрела не отрываясь на Катерину Петровну.

Хоронили Катерину Петровну на следующий день. Подморозило. Выпал тонкий снежок. День побелел, и небо было сухое, светлое, но серое, будто над головой протянули вымытую, подмерзшую холстину. Дали за рекой стояли сизые. От них тянуло острым и веселым запахом снега, схваченной первым морозом ивовой коры.

На похороны собрались старухи и ребята. Гроб на кладбище несли Тихон, Василий и два брата Малявины – старички, будто заросшие чистой паклей. Манюшка с братом Володькой несла крышку гроба и не мигая смотрела перед собой.

Кладбище было за селом, над рекой. На нем росли высокие, желтые от лишаев вербы.

По дороге встретилась учительница. Она недавно приехала из областного города и никого еще в Заборье не знала.

– Учителька идет, учителька! – зашептали мальчишки.

Учительница была молоденькая, застенчивая, сероглазая, совсем еще девочка. Она увидела похороны и робко остановилась, испуганно посмотрела на маленькую старушку в гробу. На лицо старушки падали и не таяли колкие снежинки. Там, в областном городе, у учительницы осталась мать – вот такая же маленькая, вечно взволнованная заботами о дочери и такая же совершенно седая.

Учительница постояла и медленно пошла вслед за гробом. Старухи оглядывались на нее, шептались, что вот, мол, тихая какая девушка и ей трудно будет первое время с ребятами – уж очень они в Заборье самостоятельные и озорные.

Учительница наконец решилась и спросила одну из старух, бабку Матрену:

– Одинокая, должно быть, была эта старушка?

– И-и, мила-ая, – тотчас запела Матрена, – почитай что совсем одинокая. И такая задушевная была, такая сердечная. Все, бывало, сидит и сидит у себя на диванчике одна, не с кем ей слова сказать. Такая жалость! Есть у нее в Ленинграде дочка, да, видно, высоко залетела. Так вот и померла без людей, без сродственников.

На кладбище гроб поставили около свежей могилы. Старухи кланялись гробу, дотрагивались темными руками до земли. Учительница подошла к гробу, наклонилась и поцеловала Катерину Петровну в высохшую желтую руку. Потом быстро выпрямилась, отвернулась и пошла к разрушенной кирпичной ограде.

За оградой, в легком перепархивающем снегу лежала любимая, чуть печальная, родная земля.

Учительница долго смотрела, слушала, как за ее спиной переговаривались старики, как стучала по крышке гроба земля и далеко по дворам кричали разноголосые петухи – предсказывали ясные дни, легкие морозы, зимнюю тишину.

В Заборье Настя приехала на второй день после похорон. Она застала свежий могильный холм на кладбище – земля на нем смерзлась комками – и холодную темную комнату Катерины Петровны, из которой, казалось, жизнь ушла давным-давно.

В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока аа окнами не засинел мутный и тяжелый рассвет.

Уехала Настя из Заборья крадучись, стараясь, чтобы ее никто нз увидел и ни о чем не расспрашивал. Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог снять с нее непоправимой вины, невыносимой тяжести.
EleLe
Долгожитель форума

Откуда: не Россия
Всего сообщений: 432
Рейтинг пользователя: 61



Дата регистрации на форуме:
22 мая 2012

Елена Стяжкина

Все так

повесть
{......... }


Никто не собирался жить именно так. Ни бабка Люули, ни Костик, ни сербка Зоряна, ни американка Мардж.

Костику всегда было холодно. А бабке Люули (Люське, по-здешнему) — тепло. Бабка любила лес. Уходила и пропадала. Костик мог не видеть ее неделю. Или даже две. И самому ему казалось, что никогда он ее не ждал и никогда за нее не боялся.

Бабка Люули искала сампо, чтобы намолоть столько хлеба, соли и денег, чтобы хоть каждый день устраивать пиры. Но вместо сампо она приносила клюкву. Клюква пахла больницами, которых Костик навидался из-за частых ангин. И другими больницами — тоже. В школе Костика подозревали в отдельности ума. Учителя почти все, завучи и директриса. От тех врачей, что искали в Костике ум, а находили пустой взгляд и молчание, исходил этот запах. И сквозь белые халаты, сквозь улыбки и озабоченные лица пробивался клюквенный цвет и даже форма. И ягода всегда казалась похожей на мешочки с застывшей кровью.

Еще бабка приносила рыбу.

— Ты можешь нарисовать на ней карту? — спрашивал Костик.

— Куда?

— Я хочу знать, как проехать к Снежной Королеве.

Бабка Люули не отвечала. Она почти не разговаривала с Костиком. Подавала еду, книги и гантели. После смерти Костиковой матери (она пьяной заснула в сугробе) бабка Люули записалась в библиотеку и стала читать Большую Медицинскую Энциклопедию. Важные статьи она закладывала Костикиными тетрадями по алгебре, его носками, ручками и даже зубной щеткой.

В статьях было много смерти. Статьи угрожали семенным протокам, мочевому пузырю, печени, поджелудочной и предстательной железе, сердцу, лимфатической системе. И было совершенно ясно, что алкоголь — это яд.

Надежд в книгах тоже было много. Надежд на возможности роста костной и мышечной ткани, на победу над угревой сыпью, на развитие творческих способностей, за которые отвечало левое полушарие.

С детства Костик говорил по-русски и по-фински. Но во дворе его дразнили Японцем: за малый рост, смуглую, но все-таки не желтую кожу, за раскосые черные глаза, за резкость, с которой он бросался в драку, за густую кровь, которая почти не лилась, а застывала ягодами-клюквами под носом.

— Разве у японцев густая кровь? — спрашивал Костик у Люули.

— Я — финка. Я — дома. Я здесь дома.

Это был тот редкий случай, когда бабка вообще отвечала на вопрос, разговаривала…

С Костиком вообще мало разговаривали. И бабка, и учителя. И во дворе. Во дворе с Костиком не играли. Но и не били. Изредка здоровались, как с чужим. Он и был чужим. Ощущал себя так. Но не маялся. Без людей ему было лучше, чем с людьми.

* * *

В медицинский, несмотря на глубокую начитанность, Костик не поступил. Год работал в городском архиве. Мерз. Часто болел. Тонкий, почти девчоночий голос, забрала сорокалетняя ведьма Валя — заведующая читальным залом. Она заставляла Костика носить коробки из подвала — наверх. Чтобы те грелись. Коробки грелись, Костик мерз, голос его ушел. И взамен не оставил ничего.

Но Костику ничего и не было нужно.

Бабка Люули пришла в архив и сказала заведующей: “Отдай! Не твое! ”. Ведьма Валя насмерть испугалась.

Шел восемьдесят восьмой год. И здесь, в приграничье, шепотом говорили о реституции.

Говорили, что придется отдать все: на века построенные дома, Дворец культуры работников лесной и обрабатывающей промышленности, фабрику — тоже, вокзал, магазины в нижних этажах, водокачку, старую мельницу с привидениями. Реституция — это отдать. А Люули — тут как тут. Выстиранные… Выпачканные… до цвета талого снега глаза, прямые волосы с ровно отрезанной челкой, спина шириной в каменный забор у Дворца культуры, кулачища размером с Валину голову. Некрасивая, не живая, как тесак в каменоломне. Люська. Хозяйка почти всего. Местная принцесса.

— Дождала? Досидела? — прошипела Валя. — А нету документов! Сама смотрела! Выбросили все!

— Tyhmд nainen. Глупая женщина, — сказала бабка Люули.

Глупая женщина Валя выбежала из читального зала и наткнулась на Костика. Схватила за руку, потащила по коридору, на второй этаж, в комнату, где стоял обогреватель, где был диван, домашние чашки из разных сервизов, початая бутылка рябиновой настойки, два печенья “Солнышко” и конфеты-батончики.

Валя сняла свитер, свой и его, расстегнула лифчик, потом ремень на Костиковых брюках. И зашлась словами. Закипая ими, она горячечно обнимала Костика. Проклиная Люули, она выкрикивала ее судьбу, ужасаясь, гордясь и завидуя.

Утративший голос Костик узнал то, что уже знал. Некрасивая старшая дочь, Люули, выбрала неправильного Степана. Степан был враг. Чужой, черный, цыган-сирота, боец Красной армии, безграмотный, певучий, легкий на улыбку, на любую юбку, на подлость тоже. Люули было пятнадцать лет, и она стала его женой. Ребенок родился тогда, когда семья уже ушла в Суоми, оставив некрасивую старшую дочь в их хорошем, на века построенном, доме. Теперь в нем живет Валя, да! И она — не отдаст! Не таковская!..

А ребенок родился и умер тогда, когда Степан ушел на фронт во второй раз. И многие финны вернулись. И зажили почти как жили. Только не ее семья. Ее семья не пришла. Некрасивая старшая Люули до сорок четвертого была проклятой женой коммуниста. А после сорок четвертого — финской буржуйской мордой. И не сдохла она только из-за леса, где прятала свою сампо — волшебную мельницу.

Где дождалась Степана — уже в сорок седьмом, без обеих ног.

Нет, не на войне. Ему отрезало их в Москве — трамваем.

Без ног, но с девочкой двух лет.

И она приняла их! А через год уже хоронила Степана, а следом еще одного ребенка, которого не доносила до положенного срока, потому что строила — сама! — дом. И бревна таскала на себе, подложив под них его инвалидную тележку.

— Ну а тебе чего?

Голос вернулся к Костику. Вернулся чужим, ободранным, то ли бродившим по горячим пескам пустыни, то ли замерзшим в снежную бурю. Он вернулся низким, хриплым, своевольным, он вернулся, чтобы быть со всеми “на ты”.

— А мне бы хоть каплю ее счастья, — прошептала Валя.

Валя, похожая на шишку, чешуйки которой раскрывались с треском, обнаруживая не семечку-орешек, а сухую деревянную пустоту. Валя — уже не ведьма. Бестолковая, безмужняя, бездетная, негулящая, в целом, баба. Хорошая, но не вкусная. Шершавая и чужая.

— Замолви словечко, — попросила Валя.

— Тебе такого не надо, — сказал Костик. — Нет.

А бабке Люули сказал: “Я с ней спал. Мне надо теперь сказать, что она — моя первая женщина? ”. Она спросила: “Любил? ”. Костик покачал головой. “Не первая”, — отрезала бабка.

Два раза еще было. Костик хотел посмотреть на дом, понюхать его, потрогать стены, открыть двери. Но двери давно ушли на дрова, а стены были заклеены обоями с выпуклым зелено-желтым узором. В доме Вали Костику было холодно.

* * *

А летом он поступил на историко-филологический факультет областного пединститута. “Сорок девок, один я”. Почти один. Здесь его тоже называли Японцем. И тоже, как в детстве, сторонились. Костик был плохо одет. Костик не знал группу “Кино”, никогда не слышал о БГ, кривился от “Ласкового мая”, прогуливал семинары в кинотеатре хроники и повторного фильма, не пил дешевой водки, дорогой не пил тоже, курил вонючие сигареты “Прима” — без фильтра, зато с плевками.

Костик ни с кем не разговаривал, потому что так привык. Но в группе считали — брезгует. На вечеринки звали. Костик ходил. Мерз. Все время мерз. Ночами подрабатывал. Пока в магазинах было что грузить, грузил. Потом грузил на вокзале. Потом ночами сторожил фабрику, которую потихоньку разворовывали днем. Учил английский. Учил немецкий. К бабке ездил по воскресеньям. Люули немецкий знала, но говорить на нем отказывалась наотрез.

Люули и английский знала, но произношение было финское — смешное. Слова выходили порчеными. Бабка сердилась и командовала: “Сам”.

Однажды Люули сказала: “Профессии нет. Давай научу тебя строить дом”.

“Из чего? ” — спросил Костик.

“А из чего придется”.

“Не хочу из чего придется”, — сказал Костик.

Люули обиделась. Замолчала. Он приезжал в субботу вечером, она коптила рыбу. Он уезжал рано утром в понедельник, она заворачивала рыбу с собой. Костик купил себе джинсы. А бабке — шарф. Шарф был серый, шерстяной, а на концах, как на лапах у дворняжки, белые и темные полосы. У всех модных людей тогда был такой шарф.

На третьем курсе в Костика влюбилась Оля-буфетчица. Оля работала на вокзале, сутки через двое в очередь со своей матерью.

У Оли было масло, сосиски и сосисочные шкурки, из которых она варила бульон. У Оли было много хлеба — надкусанные куски она прожаривала в духовке на сухари, а хорошие, целые ела сразу. У Оли была водка — разная, слитая в одну бутылку. Но Костик не пил. И Оля иногда втирала водку Костику в спину.

— Ты такой маленький, а перец у тебя такой большой! — сказала Оля, когда Костик, приехав домой на воскресенье, не пошел к бабке, а остался ночевать у Оли.

— Перец?

— Ну я не знаю, как вы это там называете.

С Олей Костик снова узнал то, что уже знал.

Женщины ни на что не претендуют. Им просто нужен человек. Вот Костикова мать и Олина мамка были подружки и поехали строить БАМ. Ну, пусть не БАМ, а какую-то другую дорогу в Сибири…

Разве за орденами? Разве за длинным рублем? И что здесь дорог нельзя было строить? Просто женщины не знают, где их дорога. Они помнят иначе. И забывают по-другому. Чтобы как все, они ищут мужчину. А от мужчин — дети. И мальчикам легче. Когда они становятся большими, то ищут что-то другое. Простое. Водку, подвиги, шерстяные костюмы, пыжиковые шапки.

Мать Костика на этом споткнулась. Не на шапке, а на водке. Она захотела стать, как мужик. А Олина мамка нет. Привезла домой пузо и подарила его однокласснику.

Мужики бывают разные. Одни умеют считать, другие — нет. У одних семимесячные как свои, у других — хоть от целки детеныш, но чужой. У одних перец большой, у других — маленький.

К маленьким очень-очень нужны пыжиковые шапки и места в президиуме.

А ты — финн. Давай уедем?

Надо ехать. Толку не будет. Столица Финляндии — город Хельсинки. Ну?

— Я не знаю, — сказал Костик.

И Оля, маленькая, ровненькая, похожая на спичечный коробок, в котором случайно оказалась горелая вонючая спичка, гневно затарахтела в ухо о том, что можно торговать бутербродами, а можно памятью. И какая разница: быть профессором кислых щей или сытым беженцем, у которого в запасе вагон и маленькая тележка всякого горя. Всякого горя.

Торговать горем — это такое счастье. Ну?

Оля давала Костику еду. Заветренную колбасу, грузинский, с запахом деревянной стружки, чай на две заварки, сахар, подгнившие помидоры. Иногда давала мыло. Обмылки. Костик брал и нес их бабке.

Люули глядела на него снежно-талыми глазами и ничего не говорила.

* * *

В девяносто втором, когда Костик заканчивал четвертый курс, приехала Эльзе, младшая сестра Люули. Приехала без красоты, но в здоровье и в энергии. Люули взяла ее с собой в лес. Через три дня они вернулись и вместе коптили рыбу.

Был июнь. Сессия. Солнце.

Солнце было ненастоящим, не теплым. Просто нарисованным на небе. Солнце было как Эльзе, вернувшаяся из леса.

Сухая рука Эльзе разглаживала клеенку на их кухонном столе. Но в клеенке, купленной еще при маме, было намного больше сил, чем в нарисованной Эльзе. Клеенка загибалась по краям, настаивая на невозможности быть ровной и новой.

Костик, Люули и Эльзе пили Олин чай и ели настоящую финскую колбасу, порезанную тонкими кружочками. Куски были размером с блюдца. Из колбасы можно было вырезать снежинки и вешать их на елку. На вкус она показалась Косте похожей на мыло. На Олино мыло.

— Ты красивый, — сказала Эльзе. — Ты любишь наукой…?

Она пропустила “заниматься”. Наверное, не знала такого слова.

— Ты любишь наукой? А у нас, Люули, нет детей. Ни у меня, ни у Мариты, ни у Петера. Мы старые пни. На нас не растет даже трава.

— Потому что чужая земля, — сказала бабка.

Зачем базандишь? Зачем ты врешь? Зачем ты врешь этой бедной старой куколке, которая приехала, чтобы тебя обнять? Костик хотел спросить, но не спросил.

Приграничье. Пограничье. Разделенные народы. Не карелы. Не финны. Надо выбирать своих. Других своих, кроме Люули, у него не было.

Бабка поставила на стол килью, бражку из воды, Олиного сахара и дрожжей. И еще ликер. Самодельный ликер из морошки.

Эльзе заплакала. Там, в Хельсинки, никто не делал ликер из морошки. Там никто так и не полюбил Эльзе. Зато она полюбила: трамваи, медленные закаты, холодную библиотеку, в которую в войну никто не ходил. Эльзе не скучала по дому. Она хотела исправить ошибку Айно, прекрасной дурочки из сказки, которая утопилась, лишь бы не идти за старого мудрого Вяйнямёйнена. Эльзе искала волшебника, а наткнулась на хозяина обувной мастерской, седобородого, лысого, хмурого человека. Он принял ее за проститутку и, втащив в комнату для заказчиков, набросился на ее ноги, чулки, юбку… Эльзе было пятнадцать лет, столько же, сколько было Люули, увидевшей свою погибель — Степана, Эльзе думала, что хозяин обувной мастерской и есть тот самый волшебник Вяйнямёйнен. Она не сопротивлялась и не собиралась превращаться в русалку. Она даже не кричала. Закричала только тогда, когда обувщик бросил на пол, прямо ей под ноги, деньги.

Эльзе кричала, кричала, кричала. И тогда Петер-старший, их отец, пошел и убил обувщика. Была война. Вы же помните.

— Мы не могли вернуться за тобой Люули. Нам пришлось купить другие документы, мы прятались. Мы были неблагонадежны. И папа умер от страха, а семья обувщика думала, что их гада убили красные террористы. Нас, оказывается, даже не искали…

Через полгода Эльзе прислала Костику приглашение. Принимать Костика Эльзе у себя не могла, у нее не было “у себя”. Она жила в специальном пансионате. Но это была активная, творческая, хорошая жизнь. Эльзе пошла в университет и нашла для Костика то, что нужно. Это было приглашение на конференцию об истории финского народа в ХХ веке. Для Костика Эльзе подчеркнула красным карандашом название секции “Разделенные финны: до и после Второй мировой войны”.

Тезисы принимались на русском, финском, английском. Три разные заявки на трех разных языках.

* * *

На конференции Костик хорошо питался. Утром, в столовой кампуса, он завтракал, днем — ел много печенья во время кофе-брейков, вечером заваривал себе суп из пакета. Грибной, вермишелевый, картофельный и овощной. Выпивал четыре чашки. Чашку и кипятильник привез с собой. В комнате жил с Аликом, аспирантом из Ленинграда, уже или снова Санкт-Петербурга.

Костик сделал три доклада. Все они были пустые. Но не хуже других. Многие делали пустые доклады. Потому что для хорошего и наполненного нужен фон. Костик был как фон. И Алик тоже как фон. Алик сказал: “Считай, что мы тренируем язык”.

Мардж Рей, американка индийского происхождения, Костика поразила. Она привезла целый вагон мыслей. Документами и фактами эти мысли не подтверждались, но и не опровергались. Это была другая историческая школа. Мардж утверждала, что искусственно разделить людей невозможно, что они всегда несут в себе зерно своей земли. Стать разными из-за политики нельзя. Прошлое можно отринуть только по собственному желанию. Так родители Мардж отринули Индию, а ее дети отринули США.

К финнам этот доклад не имел никакого отношения.

На Мардж были светло-серые брюки, в тон им — тонкий шерстяной джемпер. Шею, подбородок и нижнюю губу прятал алый шелковый шарф. В разобранном виде шарф мог быть и скатертью, и простыней, и палаткой.

Огромное красное пятно притягивало взгляд Костика. И Мардж, конечно, подумала, что Костик смотрит на нее. И он смотрел на нее. А Алик подмигивал Костику и показывал большой палец.

В Мардж Рей было много женского. Ее бедра, грудь, ноги, волосы — все это чрезмерным, излишним, выпадающим из одежды, из делового стиля, из пастельной гаммы аудитории, в которой шло заседание конференции. От нее исходил запах, который Костик определил как пряный.

Ее запах был похож на наступающий отряд сипаев. Сипаев, не умеющих метко стрелять, не знавших военной дисциплины, но способных захватить форт, чтобы потерпеть героическое поражение.

Мардж сказала: “Давайте выпьем чего-то вкусного”. Костик кивнул. “Каждый платит сам за себя”, — улыбнулась Мардж и повела его в O`Malley`s, ирландский паб. Старый ирландский паб.

Костик пил воду. Он любил воду. И действительно считал ее вкусной. Мардж пила виски.

В номере отеля Мардж уже не пила. Не включала свет, не говорила, не улыбалась. Кожа ее была тугой, как детский резиновый мяч, синий с красной полосой. Только не на груди. Грудь ее была мягкой, похожей на выспанную подушку. Губы ее были сухими и жаркими, как горчичник. Волосы попадали то под локоть, то под коленку. Мардж вскидывала голову. Ей было больно.

Ей было больно. Она молчала. Она была индианкой. А Костик не знал, кем он был. И как дойти ему до кампуса — тоже не знал. Он бродил по городу, осторожно увеличивая радиус поиска. В центре окружности была Мардж. Костик думал о том, что можно было не уходить. Но утро с Мардж, ее серыми брюками, красным шарфом. Утро, в котором она неизбежно превратится в интеллектуальную американку, пугало Костика больше, чем ноябрьская хельсинкская ночь…

На следующий день Мардж пригласила выпить “вкусного” питерского Алика. А Костик съел свои супы и сытым лег спать.

Третий день был итоговым, пленарным. Костик прогулял заседание и поехал навестить Эльзе. Но не застал. Эльзе уехала выступать на радио. Она пела в хоре. Костик оставил для Эльзе подарок: грелку, наполовину наполненную ликером из морошки. Люули сказала, что спиртное в Финляндию надо перевозить или начатым или спрятанным.

Мардж ждала Костика у входа в кампус. Улыбнулась и сказала: “Привет. Пойдем гулять”.

Костику было холодно. Гулять не хотелось. Он покачал головой. “Тогда проводи меня”, — сказала Мардж. Костик сказал: “У тебя очень длинные волосы”. Она ответила: “Я подстригусь. Я обещаю…”.

Мардж было сорок восемь лет. Индия ее родителей однажды превратилась в Пакистан. Они не приняли этого превращения и убежали. Мнения Мардж не спрашивали, но, если бы спросили, она бы тоже выбрала Америку. Родителям было трудно, они переезжали с места на место, ночуя в фургонах. Когда Мардж было семь лет, приехали люди и забрали ее в приют. Из приюта — в семью. У Мардж было пять приемных семей и двадцать девять приемных братьев и сестер. Это очень смешно, но Мардж уже не помнит их имен. Она помнит только книги. Много книг. Мардж хотела быть самой умной, но в семнадцать лет забеременела и родила близнецов: Джину и Джея. Теперь они взрослые, живут в Норвегии и не боятся морозов. Мардж хотела учиться. Но отец Джины и Джея настоял на свадьбе. Первым жилищем семейной и беременной Мардж был фургон. Это очень смешно. Это называется “карма”. Но Мардж сбежала от кармы в колледж. Близнецов забрали в приют. И это снова была карма. Мардж закончила университет. Не самый лучший. Мардж стала феминисткой. Не самой активной. Мардж забрала своих детей. Уже забывших о ней. Мардж написала книгу. Не читанную никем, кроме трех унылых, но важных профессоров. С одним из них Мардж переспала. Не надо верить всему, что говорят об Америке. Мардж делала науку, время от времени меняя должности, университеты и любовников. У Мардж не было своего дома. Не фургон, но постоянные переезды. Те же колеса. Только чуть комфортнее.

И это большое счастье, когда у тебя нет ничего своего, но на время ты можешь взять все, что хочешь. В Хельсинки Мардж хотела чего-нибудь настоящего. Русское представлялось очень настоящим. И, да, очень модным. Русских у Мардж никогда не было. Поэтому она взяла Алика и Костика. Костика — два раза. Это тоже очень смешно. Но так часто бывает: маленькие японцы-ниндзя побеждают больших белолицых колонизаторов.

“Алик — не колонизатор”, — обиделся Костик. “О, нет. Он даже не очень вооружен”, — рассмеялась Мардж.

Костик заплел ее волосы в косы. Костик закрыл ее сухие губы ладонью. Костик перевернул ее на живот. Наступающие сипаи бежали. Им стреляли в спину. И они, замирая от боли и удивления, останавливались на мгновение, чтобы рухнуть и потом попробовать встать снова.

Утро оказалось совсем не страшным. И утренняя Мардж совсем не отличалась от ночной. И спина ее не отличалась тоже.

Провожая Костика и Алика к поезду “Хельсинки— Санкт-Петербург”, Мардж сказала: “Разделенные народы, нации, женщины, насилие и бедность будут модными долго. Я обещаю. Десять—двадцать лет это будут очень модные темы. А вы, мои мальчики, похожи на этих атлантов у центрального входа. Вы держите в руках свет…”.

“В Виипури был точно такой же вокзал, — сказал Костик, два часа назад державший в руках совсем не свет, а смуглые ягодицы Мардж. — Вместо атлантов только там были медведи”

“Виипури — это Выборг? ” — уточнил Алик.

В поезде Алик быстро напился, просил у Костика закурить, звал с собой в тамбур, нарывался на драку, лез обниматься, алел полными щеками, утирал пот клетчатым платком, что-то бормотал, пел, пришептывал. А потом спросил трезво и даже насмешливо: “Ну? И что ты теперь чувствуешь? ”

Костик пожал плечами. Удивился: он не знал, что надо обязательно чувствовать. Сентиментальные сюжеты больших романов Костик равнодушно пролистывал. Телевизора у них с Люули не было. В документальном кино, которое Костик любил, не чувствовали, а скорее фиксировали. У той правды, которую Костик знал, не было эмоций. Они выдохлись еще до того, как Костик родился.

— Нас поимели! Тебя тоже! Тебя два раза поимели, — сказал Алик.

— Ой, больше. Много и сильно больше, — улыбнулся Костик.

— И что? И ты что? А я что? Кто после этого?

— Кто ты после того, как выходишь из реки? Кто ты, когда снег забирает у тебя тепло? Кто ты, когда жрешь и срешь? Кто ты после этого? — жестко спросил Костик.

— Нас поимела грязная старая черножопая индианка, — рявкнул Алик.

И Костик один раз, резко и тяжело, ударил его под-дых. Ударил за реку, за снег, за воду, за хлеб, за суп из пакета, за ликер из морошки. За жизнь, которая давала и брала, не спрашивая согласия. Ну и за черную жопу тоже.

Алик осел и на таможне-границе-границе-таможне вел себя тихо, интеллигентно, как подобает молодому ученому из хорошей питерской семьи. Полное имя Алика, громко зачитанное лейтенантом погранслужбы, было Альфонс. Альфонс Эдуардович. Мардж сказала бы, что это очень смешно. Unbearably funny. Невыносимо смешно. Не по-медвежьему.



Потом, позже, у Алика появилось свое место. Он приезжал к Костику и садился в углу, у холодильника. Специально ставил туда табурет. Алик постоянно худел, и стол с едой ему не был нужен. Алик занимался всем понемножку. Писал в газеты, заносил хвосты питерским политическим бонзам, торговал компьютерами, сидел в комиссиях по распределению грантов, женился, разводился, содержал глупых тонконогих сибирячек, худел, полнел, сочинял стихи, чаще плохие, и пьесы, иногда хорошие, внедрялся в управление разных компаний, раз или два участвовал в захвате чужого бизнеса, год скрывался в лесу у Люули, где его никто не искал и потому, конечно, не мог найти.

Все это вместе, рассказанное шепотом, выкрикнутое в пьяной истерике, все это вместе — с табуретом и лесом Люули — считалось дружбой. И Костик дорожил ею.



Через два месяца после Хельсинки Костик получил приглашение на конференцию в Варшаву и адрес Мардж Рей.

Конференция планировалась на лето, и у Костика было много времени, чтобы не быть фоном. Он работал в архивах, маленьких городских архивах большой республики и соседних с нею областей. В каждом архиве была своя Валя, которая любила сырые бумаги больше, чем сухих поджарых мужчин. Поджарых, но маленьких, сухих, но смуглых. Тихие и девственные городские архивы отзывались на Костин интерес, который был больше похож на нежность. Нетронутые, слипшиеся отчеты, открываясь нежданной ласке, дарили Костику детей и взрослых, забывших или никогда не знавших, кем они все были когда-то.

Живые только в этих толстых, заплесневелых папках, люди не суммировались и не укладывались в тенденцию. Они разбегались и прятались от ненужных браков, преждевременного сиротства, кровавых расстрелов, переносов границ. Они, смешные, меняли фамилии и имена, они правили или писали наново биографию своих дедов, решительно выбрасывая в пустоту не только тайны родства, но и секреты приготовления килью, штруделей, рыбы-фиш, приворотного зелья… Но пустота была полна ловушками. И ордера на покупку квартиры, метрические книги, долговые расписки, жалобы царю-батюшке, императору Николаю Второму, проданный лес выбрасывали их наивные жизни назад. К фамилиям, к языкам, к порогу, к крови, которой было так много в этой глупой и неживой пустоте.

В Варшаве звезда университета Аризоны, на этот раз “фул профессор”, Мардж Рей говорила только вступительное слово. На ее голове почти не было волос, ее чрезмерная женственность стала атлетичной, выхолощенной, а мягкая пустая грудь налилась силиконом.

“Ты умный, — сказала Мардж, выслушав доклад Костика. — Ничего, что нет тенденции. Мы уже анализировали это. Надо просто прочитать… Наши схемы будут модными еще долго…”

“Я помню, — сказал Костик. — Два десятилетия, не меньше”.

“Только два? ” — обиделась Мардж.

Конечно, они уже говорили о другом. Но Костику стало жалко тех, кто вымарывал свою жизнь, чтобы не умереть, не умереть хотя бы в детях, но в большом итоге всего лишь уложиться в давно придуманную американскую схему.

“Тебя проводить? ” — спросил Костик. Они снова жили в разных концах города. Жаркого, шелестящего, гонорового, пыльного и звенящего трамваями.

“Не меня, — сказала Мардж. — Позвольте представить вас друг другу: это Константин из России, это Андреа Кристи, председатель программы научного обмена южных университетов США”.

Верхом на облаке, в сторону Вислы, проплыл ухмыляющийся Алик. Он показывал Костику то большой, то средний палец.

“Ты охренела? ” — спросил Костик по-русски.

“Что? Я не понимаю…” — улыбнулась Мардж и, размахивая руками, стала собирать всех для общей фотографии.

У Андреа Кристи были зеленые глаза и темная, почти черная кожа. Длинный ровный нос завершался наспех слепленными ноздрями-пельменями. Ее губы постоянно пробовали улыбку. Но каждая следующая была все меньше и печальнее, чем предыдущая.

“Я после катастрофы, — сказала Андреа. — Я плохо чувствую свое лицо. Мне надо привыкнуть…”

Костик молчал. Искал глазами Мардж. Находил. Она целовалась, обнималась, шепталась, смеялась. Она растворялась. Исчезала. И появлялась снова. Сухая, поджарая, чужая Мардж Рей. Женщина с очень короткой стрижкой. Женщина, не похожая ни на кого.

“Я не хочу”, — сказал Костик.

“И я! — обрадовалась Андреа. — Но Мардж расстроится… Она считает, что мне нужно снова обрести уверенность в себе. Но мы можем ей сказать, что все было…”

Внутри у Андреа было много титана. В лице, в правом бедре. Но из бедра вспомогательный стержень можно вынуть. Заживление идет хорошо. А в лице, вместо части скулы и лобной кости, он останется навсегда. И шрамы тоже, хотя операции были изумительно искусными, с учетом косметического эффекта. Никаких рубцов… Нет. Просто тонкие нити, разделявшие тело зонами полного бесчувствия… Катастрофа Андреа была очень счастливой: муж, сын, свекровь — ни царапины. Психологически им, невредимым, было очень сложно. Страдания Андреа мучили их: у мужа развилась бессонница, у сына — депрессия, свекровь держалась из последних сил. И их хватило, чтобы развод с Андреа прошел тихо, мирно и комфортно.

“Ты дура? ” — удивился Костик.

“Ты дура…” — почти без акцента повторила за ним Андреа. И улыбка ее уютно, по-хозяйски расположилась на титановых пластинах. Получилось красиво. Костик взял Андреа за руку. И не отпускал уже до самого утра.

Контурные карты. Подробные контурные карты Африки. Учитель географии. Аномальные зоны. Границы с колючей проволокой разорванных нервных окончаний. Металлические тюрьмы для прикосновений. Пот выступал в Конго, в Эфиопии и Сомали, оставляя сухими, мертвыми Чад, Нигер, Мали… В Алжире, Ливии и Египте была боль, голод и песок. А в Южноафриканской Республике шли дожди, и мощный циклон относил их в пустыни Намибии, Ботсвану и Зимбабве. Дожди были горячими, они проливались из темного неба, которого Костик раньше никогда не видел.

На рассвете Костик вышел из комнаты Андреа. Мардж сидела на диване в холле отеля. Дремала. Но не спала, чутко реагируя на всех выходящих из лифта людей. Костик улыбнулся и кивнул ей как доброй старой тетушке. Мардж вскочила, догнала, схватила за руку и начала красиво ругаться, выдыхая, а не выкрикивая в лицо Костику мягкие и сладкие звуки.

“Жаль, что мир захватили не индусы, а англосаксы”, — сказал Костик, поцеловал Мардж в щеку и, выдернув руку из ее ладоней, прошептал, что стрижка ей очень идет. И еще Костик сказал: “Пусть в следующий раз это будет белая женщина”.

“Ты расист?! ” — Мардж отпрянула. Закаменела. И Костик ушел. И целый день, и целую ночь гулял по Варшаве, “на Старувце”. И назло Мардж фотографировал негров. Всех, что попадались ему на пути. И назло сам себе курил привезенную “Приму”, сплевывая табак под стены собора Святого Яна.

Бабке из Варшавы Костик привез колбасу, консервированный печеночный паштет и печенье в огромной красивой коробке. Печенье оказалось невкусным.

И об этом думалось все время. О печенье, а не о Мардж и Андреа.

* * *

Чтобы не ходить в армию, Костик пошел в аспирантуру. Люули сказала: “Жаль, что не девушка”. “Почему? ” — удивился Костик. “Была бы надежда, что принесешь в подоле”.

Костик пожал плечами.

Мир, который принял Костика, был устроен нелепо. Никак не устроен. Кандидатские экзамены, работа в архивах, замученный язвой научный руководитель — профессор Попов, пыльные аудитории, сбор денег на поездку в Питер в библиотеку.

Равнение на копейку.

Здесь, в институте, который расправил плечи и вдруг стал университетом, никто не собирался делать открытий и никто не собирался за это платить. Маленькая стипендия шелестела на счетах открывающихся банков и попадала в руки такой невинной и беспомощной, что отношения с ней казались Костику педофилическими.

Бабка говорила: “На хлеб хватает — и ладно…”. Но было ясно, что она ждет от Костика чего-то мужского, связанного с большим делом, хорошим ружьем и, может быть, даже танком. Вокруг стреляли. В их маленьком городке меньше, чем в областном центре. Разбойники оказывались всегда своими. Ограбленные тоже — своими. И это было Костику особенно странно. Он думал о том, что смог бы взять чужое. Чужое незнакомое, а не чужое, вытиравшие сопли в том же саду, учившие буквы в школе через дорогу. Чужое, мать которого давала тебе хлеба в долг.

“Не связывайся”, — просила Люули, но глаз ее нехорошо горел, и едва теплая кровь мудрых финнов неожиданно закипала красными пятнами на ее щеках. “Не буду”, — пожимал плечами Костик. Но связался. Один раз. Его одноклассники, беззлобные шалопаи, обложили данью палатку. Не туристическую. Торговую палатку, что выросла чудовищным кабачком на грядке у городского исполкома. В палатке работала Оля. В ночь через две. В очередь со своей мамой.

Олю обещали изнасиловать, маму — только убить. Но Оля почему-то ходила на работу чаще… Плакала, но ходила. И это тоже казалось Костику странным.

Не спрашивай у женщин, отчего они плачут. Не трогай того, о чем не слышал. Не дыши, не шепчи, не пой. Будь рядом. И они позовут или отпустят. Так сказала Оля и попросила помочь.

Костик дождался одноклассников на “забитой стрелке” и сказал: “Деньги приносит только собственность”. “Сть” в окончании слова Костик произнес плохо. Удар в челюсть заставил его пошатнуться. Неожиданно пришла ярость, которой Костик за собой не знал. В бабкиной энциклопедии это называлось аффектом.

Черная пелена опустилась на глаза. И только разбойники сияли в ней маленькими яркими точками. Шумел ветер, стучали ставни деревянных домов. Бритые налысо “светлячки” издавали звуки, которых Костик не слышал, шевелились, изнемогая от боли, и темнели, сливаясь с пеленой на глазах.

“Хватит! — закричала Оля. — Хватит! ”

“Ну ты, Японец, даешь! — сплевывая на грунтовую дорогу зубы, сказал один из бывших одноклассников. — Дрыном-то зачем? Не по-человечески это…”

“Куллерво умер, упав на собственный меч, помнишь? ” — спросил Костик, возвращая себя времени, из которого так неожиданно выпал.

“Умный сильно…”, — пробурчал в ответ кто-то из них.

“Они больше не будут, — заверила Оля. — Они будут уважать собственность”.

У Костика после битвы обнаружили переломы двух ребер, осложненные пневмотораксом, трещину в височной кости, рваную рану предплечья и пару синяков. Все это вместе потянуло на инвалидность второй группы. И, в целом, Костик остался должен пацанам за честно полученный белый билет. И за длинный, ничем не занятый академический отпуск, часть которого он провел с Люули, а другую в Аризоне. С Люули неожиданно для самого себя он стал ходить в лес. А в Аризоне стажировался, включаясь в исследовательский проект по “разделенным народам”. Андреа и Мардж навещали его по очереди. Они много гуляли, растаптывая ногами и иногда спинами “индейское лето”, яркое, прошитое паутиной, но уже бессочное, пустое.

Мардж и Андреа говорили, что сентябрь похож на разноцветные одежды индейцев.

А бабка Люули говорила, что осенью женщины всегда поворачивают время вспять и держат его в карманах длинных складчатых юбок. Играют минутами, ворожат над часами, а потом отпускают восвояси.

Не надо верить всему, что говорят об Америке. Вместо женщин временем у них до сих пор заведуют индейцы.

... Другим участникам битвы тоже повезло. Разбойник Яша побандитствовал еще с полтора года, отрастил шевелюру и женился на Оле, получив в приданое палатку, похожую на кабачок. А второго убили, но уже на повышении — в Питере. И не в пьяной драке, а в дорогой и, как говорили, эффектной перестрелке. “Семь пуль из “Макарова” съел и все был жив, все жив был, братан мой, — гордился Яша. — Восьмая была лишней…” “Какая-то всегда бывает лишней”, — соглашался Костик.

* * *

Профессор Попов диссертацию одобрил. Но Костик не был уверен, что читал. Профессор Попов, еще несколько лет назад веселый, счастливый и пламенный, затих. И, может быть, даже замерз. Все, что происходило на его глазах, было несправедливым и незаслуженным. Превращение института в университет, стыдливое переименование кафедры, сбежавшие с книжки деньги, почти невидимая зарплата и вдруг затянувшаяся язва желудка. Профессор не верил, что такое возможно. И у него уже совсем не было сил, чтобы преодолеть свое неверие и начать сначала. Костика профессор не любил. Но не до ненависти. Не любил устало и равнодушно.

“Вы — подозрительный молодой человек. Вас ничего не волнует. Вас надо было чаще прорабатывать на комсомольских собраниях. Зачем вы выучили иностранные языки? ”

Костику хотелось погладить профессора Попова по голове. В один момент, еще в августе 1991-го, профессорская шевелюра рассыпалась, как замок, слепленный на скорую руку из сухого снега. Несколько верных присяге волос продолжали расти на макушке, сохраняя нежную, но разрозненную память о том, каким профессор Попов был во младенчестве.

Крупа, яйца, суповой набор, чай, макароны, ряженка. Попов не был гурманом, но совершенно не представлял, откуда другие люди берут продукты, когда в магазинах — пусто. Костик носил профессору Попову еду. И электрические лампочки. А он, брезгливо хмурясь, принимал пакеты и задавал Костику вопросы.

Как можно жить без боли, если у тебя есть глаза?

Почему ты не плачешь и не смеешься, если у тебя есть уши?

Зачем это все, если у тебя есть ноги и ты можешь их сделать?

Другие вопросы выходили за пределы “Красной Шапочки” и звучали только тогда, когда профессор Попов выпивал “профилактический” шкалик водки, примирялся с действительностью и академично переходил на “вы”.

Какого волка вы кормите?

Бабушка ваша в молодости была красавицей необыкновенной, знаете ли? И считалась ведьмой?

Уверены ли, что бесчувственность ваша когда-нибудь не сыграет на стороне противника?

Бог есть? Ленин врал?

Почем брали картофель?

В будущее с надеждой? В прошлое с презрением?

Ну, и кто вы все такие?

... И мы?

Костик не помнил, почем брал картофель. Он был нелюбопытен к текущему и знал это за собой. Как знал, что Бог, конечно же, есть. И что Люули — ведьма, и что профессор Попов тогда, в середине 50-х, парторг института, не взял Люули на кафедру иностранных языков, размахивая ее прошлым, не спрятанным и совсем не смиренным.

У Люули не было ума, чтобы записаться Людмилой, не было сил, чтобы забыть Эльзе, Мариту и Петера, и не было повода, чтобы не вписать в анкету умилительную фразу “получила домашнее образование”. Люули не смотрела в прошлое с презрением. Поэтому ей не было места в большом городе, где первым делом учатся забывать. “Тебе еще будет стыдно”, — сказала Люули Попову.

Теперь ему было стыдно. Предсказание сбылось. И никто из новой-старой профессуры северо-запада России не хотел связывать свое имя с именем профессора Попова, специалиста по истории КПСС и ее роли в организации социалистического соревнования в легкой промышленности в годы девятой пятилетки. Никто не хотел оппонировать Костику. Потому что никто не хотел сказать: “здравствуйте” профессору Попову.

Никто, кроме Тао Чун, китаянки, американки, исследовательницы из Иллинойса, бывшей аспирантки МГУ, хунвейбинки и знатока истории коммунистических режимов.

Тао Чун. Гончарова Весна. Она хорошо говорила по-русски. Даже гурманила, позволяя себе избегать слов с буквой “л”. Она была похожа на покосившийся, припорошенный инеем пенек и прихрамывала на правую ногу. Она была предписанно улыбчива и искренне матюкалась словом “брядь”. Она приехала по специальному гранту фонда Мак-Грегоров работать над проблемой провинциальных коммунизмов.

Ее судьба была удивительно счастливой. Ей было три года, когда к власти пришел великий Мао, а потому она не застала ужасов Чан Кайши. Ей было двадцать, когда великий Мао усомнился в пользе очкариков и решил спасать умников трудом. Тао Чун не носила очки. Она была студенткой, и надела красную повязку, и увидела, что ее родители не верят в Мао. Она плакала и просила отца исправиться. Потому что семья жила хорошо. Потому что маме разрешили родить второго ребенка. Но папа не слушал свою дочь. Тао Чун радовалась, когда сама везла папу в коммуну на переделку. Мама умерла по дороге из-за преждевременных родов. Маме было тридцать семь. Такая же длинная и хорошая жизнь, как у Пушкина. Папа умер через три года от истощения. А Тао Чун была ошибочно арестована, ее ошибочно пытали и ошибочно уничтожили кости: сначала в бедре, потом в голени. А потом, когда все выяснилось и Мао умер, Тао Чун заказала протез и пошла работать в школу историком.

Ей всегда было легко. В сорок четыре года ее, как самую лучшую из учителей, отправили в МГУ, в аспирантуру. В Москве она очень хотела встретить Ленина или Горбачева, но встретила Будду. Будда всегда сам решает, кого и где ему хочется встретить. В Москве он был черный, как уголь, и молчаливый, как подземелье. Он был коммунист. Но это — на всякий случай. И уже не имело значения. Тао Чун уехала с Буддой в Африку. Африка воевала. А Тао Чун была плохим бойцом, потому что не хотела воевать. Она была против насилия. И ее муж тоже был против. Мужа Тао Чун ошибочно расстреляли. И ребенок ее не пришел в этот мир, потому что пришел в другой, к другой женщине, в другую страну и в другое время. Тао Чун подобрали американцы. Там, где стреляют, всегда есть американцы.

Тао Чун никуда не бежала. Но стала беженкой. Тао Чун ни о чем не просила, но о ней написали книгу. А потом книгу написала и она сама. Тао — это гончары. Чун — это весна. Глина рассказывает о мире больше, чем он сам о себе знает. Если вам не жалко слез, плачьте. Но если жалко, ждите весну. Она вымоет вам лицо сама. Она высушит его солнцем и уберет с него тени.

Тао Чун преподавала в университете Иллинойса спецкурс по тоталитарным режимам. Она исследовала их, но не хотела судить. Тао Чун сказала профессору Попову, что он очень красивый, и на все время стажировки переселилась к нему в квартиру.

После этого у Костика сразу же нашлись оппоненты. И Тао Чун тоже выступала на его защите. Уезжая, Тао Чун предложила профессору Попову жениться на ней как можно скорее. И передала Костику привет от Мардж Рей.

Белой женщины для Костика у Мардж снова не нашлось.

Через год профессор Попов уехал в Штаты. А Костик получил место на кафедре и в общежитии для преподавателей.

* * *

Она говорила глупости.

Она была фантазерка.

Она чуть-чуть заикалась и громко смеялась всем застрявшим внутри горла звукам.

Она грызла кончик ручки.

Она морщила нос.

Она была похожа на первый снег.

Хотелось, чтобы она уткнулась в подмышку, чтобы прижать к себе и тихо качать. Или чтобы был карандаш. И чтобы им медленно, неуверенно и пьяно проводить на листе линии, которые нарисованы на всех стенах тенью ее рук.



И молчать, закусывая губу так сильно, чтобы внутрь, в рот, стала капать кровь. И чтобы кровь разлилась и нагрелась, чтобы было жарко.

Жарко, жарко, жарко.

Привет. Салют.

Сесть к ней спиной, подобрать колени к подбородку. И жить так, зная, что позвоночник врос в нее, превратив тебя в непрошенного сиамского близнеца. В калеку, сердце которого бьется только потому, что бьется ее сердце.

Свою женщину ты узнаешь сразу, даже если ешь с другой, даже если спишь с тысячами чужих, даже если твой следующий день — последний. Ты всегда узнаешь свою женщину, даже если не скажешь ей об этом. Ты узнаешь ее, даже если ты — Вяйнямёйнен, сын Калева и дочери воздуха — родился на свет уже стариком.

Ее звали Зоряна, ей было двадцать три года, она была сербкой. Сербкой “после всего”. После Белграда, после Милошевича, после гибели родителей, которые собрались разводиться, но умерли женатыми, попав под бомбежку в свою последнюю, прощальную брачную ночь.

Конференция о перспективах гуманитарного знания в Восточной Европе проходила в Вене. Мардж и Костик жили в отеле “Тюрингер Хоф”, недалеко от Alma Mater Rudolphina, Венского университета. Мардж, которую Костик не видел несколько лет, постарела. Ее волосы снова были длинными, а тело, уже не такое упругое, похожее на забытый резиновый мячик, не помещалось в одежды. “Тебе нужно носить сари”, — сказал Костик. “Да, — согласилась Мардж. — Иногда мне хочется. Но я не знаю, как…”. Костик нежно погладил ее по волосам. Сипаи снова были разбиты, корона торжествовала.

“Мы могли бы пожениться”, — сказала Мардж.

“Мы могли бы служить в разведке”, — модная песня сама напросилась на язык. Костик спел и перевел.

“Ты не хочешь? ” — спросила Мардж.

“Тебе надоело сдавать меня в аренду? ”

Она вздохнула, взяла его за руку и поцеловала в запястье. В то место, где честный пульс мирно сообщал о пустом сердце...

“Ты не знаешь, как я живу”, — сказал Костик.

“Почему? Ты живешь в фургоне. Да? Там холодно. У тебя есть старая бабка. Будет две, — прошептала Мардж. — Я могу жить в фургоне. У меня климакс. Я устала”.

Костик поморщился. Мардж заплакала. Они приехали на день раньше. Это было очень плохо, хотя могло быть хорошо.

Мардж предложила Костику съездить в Шенбрунн.

Зеркальный зал, Лаковая гостиная, Большая галерея. Чуть-чуть скрипел паркет, залы, когда-то парадные и сияющие, уныло поблескивали неуместными электрическими лампочками, а мебель казалась свезенной со склада, нелепой и неживой.

Костик не любил музеев. Он любил кухни. Он был уверен, что жизнь там, где натянуты веревки и сушится белье, где через край большой кастрюли на печь переливается суп, где стол исписан, изрезан ножом и напитан луком, чесноком и перцем, как хороший кусок мяса. Жизнь там, где тепло, где ссоры, где еда, где толстые женщины и “варикозные ноги”, где пьющие мужчины и вранье о кровавых битвах.

Утром, в конференц-зале, Зоряна Микулич сообщила собравшимся, что Снежная Королева — это реконструкция Гамлета. Не реплика, но попытка переосмысления Эльсинорской трагедии глазами сильного участника. Глазами Герды.

Какая разница, о чем спрашивают мальчики? Потому что они всегда спрашивают о бытии, смысле и вечности. Они всегда пытаются сложить из кубиков то, что нужно любить и поливать. Мир мальчиков — это бесконечная игра. Игра в Призраков, в друзей, в дуэли и в войны. Они много чего умеют. Кроме одного: они не умеют вернуться домой.

Офелия как Герда. Герда как Офелия. И тоже река, которой жертвуется не тело, а только красные башмачки. И тоже безумие: сон у старой волшебницы. Но Герда просыпается. Герда-Офелия находит Кая. Но тот говорит, что ему — хорошо.

Сильная женская позиция — не верить. Не поддаваться. Видеть логику мира за искривленной колючей проволокой мужских игр. Девочки не верят в вечность.

Дания — хорошая страна. Андерсен реабилитировал ее, переодев Офелию в Герду. Гамлет-Кай написал свое слово и ушел домой. И Призрак больше не беспокоил его. И Снежная королева. Никто.

“Какая чушь! — сказала Мардж. — Вы историк? Что вы исследуете? ”

“Я филолог! — сказала Зоряна. — Это тоже гуманитарная наука! Если вы знаете…”

“Но то, что вы делаете, вообще не наука! ” — разъярилась Мардж.

“Почему нет? ” — спросила Зоряна.

Костик улыбался. Костик смотрел на Зоряну и улыбался так, как когда-то ее дед Вукан улыбался бабке Софии. И как его дед Степан — бабке Люули. Он улыбался так, миллионы мужчин делали это, когда узнавали своих женщин. А доклад — да — чушь. Такая же чушь, как все другие доклады с классификациями, тенденциями, статистикой и прочей ерундой.

Мардж не смотрела на Костика. Ей и не надо было смотреть, чтобы все понять. В перерыве она подошла к Зоряне и извинилась.

В перерыве она подошла к Зоряне и подозвала к ней Костика.

В перерыве Мардж сказала: “Если вы можете помочь этому бедному русскому ученому, он подарит вам незабываемую ночь. Самую лучшую ночь. Если вы, конечно, располагаете средствами, чтобы ему помочь”.

“Вы знаете… — еще сказала Мардж. — Он живет в фургоне! ”

“Как Дороти Гейл? — засмеялась Зоряна. — А что там есть еще, кроме фургона? ”

“Лес”, — сказал Костик.

Вечером того же дня, семнадцатого июня две тысячи первого года, Зоряна и Костик сели на поезд “Вена—Белград”. На следующий день они приехали в Нови Сад, а оттуда в деревню Беочин, где жил дед Зоряны. Он спросил у Костика: “Како радите за живот? ”. И Зоряна засмеялась: “Жене помгаиут. Он није знао како. Он научник”. “Прошу руки”, — сказал Костик. Дед Вукан покачал головой и зашел в дом. Костик и Зоряна остались стоять на пороге.

Зоряна засмеялась и сказала: “Это ничего. Он привыкнет”.

“Нет, — сказал Костик. — Мы не можем ждать”.

Девятнадцатого июня они уехали назад, в Австрию. Сошли с поезда и сели на электричку. Это была идея Зоряны — “идти куда глаза глядят”. После электрички они сели на автобус и вышли в чистом чужом поле. Водитель не хотел останавливать, он был хорват. Хорваты теперь не любят сербов. И еще долго, наверное, не будут любить. И сербов, и русских.

Они вышли в поле и к вечеру добрались до деревни Хоф. Здесь они пригодились фермеру Эрвину и его жене Сабине. Двадцатого июня Костик ставил новый забор, а Зоряна водила за собой коров. Двадцать первого Костик вышел с Эрвином в поле. Теперь он был не научник, а подручник, в глаза которому светило солнце. И из глаз — тоже светило. Двадцать второго Зоряна полола. На ее ладонях выросли пузыри. Костик дул на ладони и прижимал их к своему лицу. Он спросил у Сабины, можно ли полоть ночью. Сабина сказала: “А как ты отличишь нужное от ненужного? ”. Двадцать третьего Сабина и Зоряна доили коров, а Костик и Эрвин уехали в поле.

Есть такие места на земле, где история не наступает. Куда она почти никогда не приходит. Только время от времени, наливаясь злобой, протискивается между небом, землей, лесом, дорожной пылью, навозом. Только время от времени она проливается кровавым дождем, чтобы, не справившись с рассветами, утренними дойками, наглыми курами, запахом сена, снова уйти и оставить все как есть. Как было сто лет назад. И как двести. Там, в этих местах, спасались первые христиане, последние римляне, там растворялись восставшие рабы и изгнанные аристократы, там обретали надежду пропавшие без вести всех войн и всех стран.

Там, где нет истории, живут люди.

Вечером двадцать четвертого Зоряна рассказала Костику о своих родителях и спросила: “А кто были твои? ”. “Снег”, — сказал Костик.

Мама, уютная, маленькая, красивая, лежала в снегу. Костик нашел ее первым, рано утром, когда Люули, уставшая от ночных поисков, задремала прямо за кухонным столом. Костик вышел на улицу и увидел ее сразу. Мама лежала, подперев щеку кулачком. Она была без шапки. И белый-белый снег сделал седыми ее темные, почти черные волосы. Костик присел на корточки, а когда ноги устали, прилег. Снег был мягкий и почти не холодный. Костик обнял маму и закрыл глаза.

Расскажи маме сказку. Спой маме песню. Мама измучилась. Мама хочет спать.

“Это только в твоем докладе Офелия превращается в Герду. В моем она напивается до полного бесчувствия и забывает, что ей надо бы еще пожить! ” — сказал Костик.

“У меня был хороший доклад! ” — обиделась Зоряна.

Двадцать пятого июня они не разговаривали целый день. Вечером Костик учил Эрвина делать килью, а Зоряна слушала плеер и не ходила на вечернюю дойку.

Двадцать шестого…



“Двадцать шестого ты наконец это…? — не выдержал Алик. — Давай ближе к телу. Исповедей онанистов я наслушался еще в школе”. Бабка Люули зашла на кухню и отвесила Алику затрещину. “Я его, между прочим, спасаю”, — обиделся тот.



Двадцать шестого приехала Кристина, дочь Эрвина и Сабины. Зоряна села в ее “Рено”. И они вместе уехали в город, за покупками.

Костик думал, что Зоряна не вернется. Но она вернулась ближе к полуночи, зашла в их комнату и села в ногах: “Давай ты покажешь мне свой фургон”. Зоряна потащила на себя простыню, и голый Костик пытался прикрыть руками то, чего никогда не стеснялся. “Я хочу на тебе жениться”, — строго сказал Костик. “Конечно, обязательно, — засмеялась Зоряна. — Начнем прямо сейчас…”

Двадцать седьмого Эрвин выдал Костику зарплату за неделю. За вычетом еды, электричества, воды и стоимости аренды комнаты в гостевом доме.

“Это слезы, а не деньги”, — сказала Зоряна и объявила лежачую забастовку. Костик присоединился к ней, а отсоединился только следующим утром.

Двадцать восьмого вся ферма была на ушах. Готовились отметить день рождения Кристины. Костик чистил картошку, резал капусту, помешивал мучной соус, мариновал мясо для барбекю, взбивал сливки и вышивал крестиком. Зоряна вышивала поздравление для Кристины. И Костик, конечно, должен был принять в этом участие.

Подарок от двоих. К вечеру приехали друзья Кристины и слопали все в полчаса. В другие полчаса все напились и решили идти на озеро, чтобы купаться голыми.

Над озером поднимался пар. Люули водила Костика к таким озерам. Только у Люули они были маленькими, как будто разбрызганными кем-то сверху, а это было большое, ухоженное, как бассейн с подогревом. Гости Кристины дурачились. И Зоряна тоже: смеялась, брызгалась, ныряла. Ее короткие темные волосы быстро сохли и вставали ежиком, иголки которого впивались в ладони Костика. На минуту-другую она усаживалась рядом и громко сопела, уткнув нос в его плечо. Она оттягивала резинку Костиковых трусов, щипалась и, напевая “shape of my heart”, убегала в воду.

Костик и Эрвин обсуждали проблему разведения страусов. Эрвин считал, что мясо страусов будет вскоре есть весь мир. Костику страусов было страшно жалко.

Праздник завершился на рассвете. Но Эрвин сказал Костику, что следующую забастовку ему запрещает профсоюз. Костик и Эрвин позавтракали и уехали в поле.

Вечером двадцать девятого Костик очень хотел спать. Сабина сказала, чтобы он ложился. Сабина сказала, что девочки уехали в ночной клуб. Сабина сказала, что до утра Костика никто не потревожит. И улыбнулась.

Утром тридцатого Костик проснулся и вместо Зоряны увидел конверт.

В конверте лежал билет до Санкт-Петербурга с новой датой вылета. Старый билет с новой датой: второе июля.

Пять тысяч шиллингов с портретом Моцарта. Очень красивая бумажка. Костик, имевший дело только с долларами и “слезами” от Эрвина, никогда такой не видел.

Листок в клеточку. “Желим поново виде фургон. Я обязательно приеду его посмотреть”.

Мардж — сука.

* * *

Бабка Люули сказала: “Если бы она осталась с тобой, я бы осталась без тебя. Да? ”. “Да, — сказал Костик. — Но это не специально. Я не думал об этом”. “Правильно, — сказала Люули и поцеловала Костика в макушку. — Все правильно”.

Два месяца он думал о том, как вернуть Зоряне деньги. К сентябрю — запил. Буйствовал. Хотел выбросить компьютер, модем, монитор. Успел только растоптать мышь, утопить в ведре клавиатуру и разбить о стену мобильный телефон. Подачки Мардж. Подарки Андреа. Грантовый набор российского ученого. Люули телеграммой вызвала Алика. Алик приехал и прожил с ними две недели. С Аликом Костик не разговаривал. Только сам с собой.

В ноябре Костик завязал и задним числом оформил больничный. В декабре отметил тридцатилетие. Не пил. Вместо него напился Яша. Жаловался на жизнь, на Олю, на тещу, на лыжи, которые “эта семейка” навострила в Финляндию, на отсутствие наследника, дерева и дома. Костик сказал ему в утешение: “Та же фигня”.

В начале две тысячи второго случилось страшное. Шиллинговый Моцарт утратил смысл. Костик рванул в Питер — менять. Но в двух банках ему отказали: евро еще не пришли, а в третьем сказали: “Дураков нет. Подтирайтесь теперь своим Моцартом или езжайте в Австрию и тратьте с богом”. Это было необидно, но странно. Костиковы часы остановились, а все другие продолжали тикать. Идти. Зачем-то идти, наматывая круги по циферблатам. Чужое время стало похожим на одинокого пони, который бесплатно катает на себе детей и взрослых.

Весной Костик издал монографию. Сотрудники стали подозревать его в подлом стремлении к докторской и практически перестали здороваться. Это была большая удача. И, чтобы закрепить успех всеобщего молчания, Костик утвердил себе тему. В ней было все: разделенные народы, женщины, насилие и бедность. Все, что продолжало быть модным, заметным и грантоемким. В июне Костик взялся готовить школьников к поступлению. Ездил на дом, потому что приглашать их в общежитие было глупо и стыдно.

Курс евро к шиллингу, курс доллара к евро, курс рубля… Костик внимательно следил за ними, чтобы не опростоволоситься. Он решил отдать Зоряне и Моцарта, и его эквивалент. Он не знал, что скажет ей при встрече. Но в том, что хотя бы один раз он сможет ее увидеть, не сомневался.

Летом Костика пригласили в Брно и предложили прочесть несколько лекций. Девочек на семинаре было гораздо больше, чем мальчиков. Они вели себя так, что Костик мог выбирать.

Костик выбрал руководительницу проекта: крупного, тридцативосьмилетнего социолога из Кельна Дану Шульц. Она была белой. Она была похожа на кролика-альбиноса. Только глаза у Даны были не красными, а почти бесцветными, как у Люули.

Дана была вежливой, доброжелательной и холодной. Дана была польщена выбором Костика. Дана давно так не смеялась. И ей давно не было так хорошо. “Вообще-то я лесбиянка”, — сказала она по пути в душ. “Я должен знать что-то еще? ” — спросил Костик. “Нет”, — покачала головой Дана.

Хорошо. Костик устал знать и не хотел догадываться. Просто семинар. В Брно. Не так далеко от Вены, если вдуматься. Не так далеко.

Дана курила. Но “Прима” ей не понравилась. Дана слушала. Почти так же хорошо, как Алик. Только Дане нельзя было дать под дых. Дана сказала, что если бы каждый мужчина оказался рядом со своей женщиной навсегда, то закончился бы хоровод и весь мир стоял бы парами. “Лежал”, — уточнил Костик.

Какая разница. Если бы каждая женщина, которая узнала своего мужчину, пошла бы за ним, то все исчезло бы в одночасье: прогресс, цивилизация, демократия, наука, литература. Тот, кто уходит, тащит за собой на веревке весь мир.

“А тот, кто остается? ” — спросил Костик.

“Верит, что эта веревка существует”, — сказала Дана.

* * *

Инсульт у Люули случился в лесу. “Смотри, Степан, белый! ” — громко сказала она, показывая палкой в пустоту. Замерла и вдруг рухнула. Костик успел ее подхватить и осторожно уложить на траву. Люули хрипло дышала, глядела в небо, почти не мигая, и старательно шевелила губами.

Уже был мобильный. Уже у всех были мобильные. Костик позвонил Оле, чтобы она привезла врача. Прямо в лес и за любые деньги. У Костика были любые деньги. Четыреста евро и пять тысяч бесполезных шиллингов…

Костик лег рядом с Люули, обнял ее и закрыл глаза. Время, остановленное Зоряной, снова пошло. Минутами падали листья, секундами топали по руке лесные муравьи. “Не спи, Люули. Люули не хочет спать. Кто же спит с самого утра? ”

Оля привезла врача, “скорую” и надежду на то, что все будет хорошо.

Так и вышло. Оля родила мальчика, а Люули вернулась. Она плохо ходила. Почти не говорила по-русски, часто называла Костика Степаном, но рвалась за морошкой как в последний бой. И, как в последний бой, уезжала на рыбалку. Костик катил кресло, и до озер они добирались намного быстрее, чем прежде. Люули не командовала, не приседала к каждому пеньку, не наклонялась, чтобы сорвать ягоду и тут же положить ее в рот, сделать “кислое лицо” и заставить Костика “собрать аккуратненько для ликера”…

Кресло и “одноразовые трусы для взрослых” прислала Мардж.

Яша починил крыльцо, отреставрировал дверь и подался производить “финские домики”, похожие на конструктор “Сделай сам”, только очень больших размеров. К этому делу приспособился и Костик. Построить дом “хоть из чего” оказалось делом нетрудным.

Не трудным.

Костик думал о том, что никто не собирался жить именно так. Ни Люули, ни Костик, ни Мардж, ни профессор Попов, ни Яша. Никто. И Зоряна и несгибаемый дед Вукан тоже не собирались.

Не хотели, не заказывали, не призывали, не планировали. Жизнь приходила к ним сама. И гнать ее было бессмысленно.

Никто и не думал гнать. Но некоторые — сопротивлялись.

Оля, например, нашла финна, готового любить ее, пока смерть не вступит в свои права. Финн был сохранный, с хорошими зубами, большой пенсией и желанием иметь своих детей. Чужих детей финн не хотел. Он был готов только на чужую мать, потому что потенциальная теща сразу предложила свои услуги в качестве домработницы, повара, экономки и чистильщицы бассейна.

Глупый, еще не разведенный Яша очень обиделся и набил жениху морду. Это было неосмотрительно. Со стороны финна неосмотрительно было приезжать вот так, без предупреждения. Со стороны Яши и вовсе глупо: сначала впускать постороннего человека в дом, а после, выяснив, что он никакой не посторонний, а практически родственник, бить прямо в челюсть. Яшу арестовали. И денег Костика хватило только на то, чтобы восемь лет, которые просил прокурор, плавно уменьшились до двух.

Оля развелась с Яшей по переписке и привела к Костику сына.

“Это Гриша”, — сказала Оля.

“Мы знакомы”, — сказал Костик.

“Я знаю. Я на всякий случай. В общем, вот тебе Гриша, он тебя знает, он к тебе привык…”

“Оля! Ты охренела? ” — спросил Костик. В сложных ситуациях Костик не находил правильных слов и часто повторялся.

“Или ты его берешь или я сдаю его в интернат. И пусть ждет своего папашу там! Когда финн сдохнет, я заберу его отсюда. Я их обоих заберу, если тебе от этого легче… Я и тебя могла бы забрать, если бы ты не был таким дураком! ”

На шум вышла Люули. По дому она ходила, опираясь на палку. В послеинсультные годы Люули похудела и стала меньше ростом. Она больше не стригла челку, а собирала седые волосы в пучок. С этой простой прической Люули казалась Костику похожей на королеву.

“Забирайте! Вы ж хотели! Вы мне сами говорили! Я буду деньги присылать! Типа алименты! ” — закричала Оля.

“En ole kuuro. Я не глухая”, — сказала Люули и взяла Гришу за руку.

Грише было три года. Люули — восемьдесят три. Недавно и тот, и другая перестали пользоваться памперсами. Это была большая удача и большой прогресс. В случае Люули — неожиданный.

На конференцию в Будапешт Костик не поехал. Хотя бабка вполне справлялась. Он не поехал также в Краков, Торонто и даже в Хельсинки. Дом с Люули и Гришей стал слишком хрупким. И Костик научился удивляться. Сначала тому, что он есть, этот дом. Потом просто — удивляться.

Мардж написала: “Может быть, вам нужна мама? ”

Мардж чувствовала себя виноватой и не оставляла попыток улучшить жизнь Костика.

Мардж перевела его монографию и нашла университет, который ее опубликовал. Университет был британский, а не американский. Теперь Мардж хотела жить в Европе. Поближе ко всем своим.

Костик купил подержанный автомобиль и освободил место в общежитии. Два дня в неделю он читал лекции и вел семинары. В плотном графике — по шесть пар. В другие дни он строил дома и писал диссертации за других людей. И то и другое было несложным.

По воскресеньям Костик ждал. Гриша тоже ждал. И даже бабка Люули внимательно смотрела в окно и вслушивалась в тишину двора. По воскресеньям приходила почтальонша и забегали две собаки. Почтальонша приносила пенсию, сплетни, бесплатную газету и иногда открытки с видами Финляндии, Оли, ее мамы и мужа.

Собак Костик звал Аризоной и Иллинойсом и приглашал остаться навсегда. Сколотил две будки. Аризона иногда ночевала, завтракала и убегала по своим делам. Иллинойс приходил только по воскресеньям, когда все ждали.

Через два года вернулся Яша. Он сказал, что в тюрьме кормят за так и государство может на этом разориться. Жить Яше было негде, но строить дом себе одному он не хотел. А Гриша не хотел без Люули.

“Оставайся”, — сказал Костик Яше. И тот остался. Вместе в финансовом смысле жить было легче.

Через год Гриша пошел в школу.



Больше в их жизни ничего не происходило. Ничего такого, что делало бы их жертвами или героями. Костик защитился и потихоньку привыкал называть себя Константином Андреевичем. Летом он старался попасть к своим — в архивные хранилища, где его ждали размытые линии жизней не важных, не главных и, в общем-то, никому не нужных людей.

Они, эти люди, по-прежнему не укладывались в тенденцию. И Мардж написала: “Оставь их. Теперь в моде будут интеллектуалы”.

“Это странно, — написал ей Костик, — странно, что их будут изучать до того, как они вымерли”.

Мардж прислала Костику улыбку и приглашение во Львов, на грандиозный форум, чему-то, конечно, посвященный. Костик должен был выступить дискутантом на секции о пограничье.

В программе форума Костик не нашел ни одной известной ему фамилии. Получилось как у Оли, которая звонила из Хельсинки и жаловалась. Жаловалась на то, что по полгода ей приходится работать экскурсоводом. В это время она сильно устает, почти ничего не зарабатывает и совсем не смотрит сериалы. А когда снова начинает их смотреть, то не узнает ни одного героя. Они все меняются и меняются, и у Оли не хватает душевных сил, чтобы принять это спокойно.

Фамилия Зоряны, которая приехала во Львов, была Кэмп.

Она заикалась. Кусала кончик ручки. Морщила нос. Говорила глупости. Была похожа на первый снег. Реконструировала сказки. Ничего не изменилось. И внутри у Костика ничего не дрогнуло.

В первом кофе-брейке Костик отдал Зоряне Моцарта и четыреста евро.

“Это больше, чем нужно, — сказала Зоряна. — И это глупо”.

Костик улыбался.

Все складывалось так, как он задумал. Они снова были вместе. И когда-нибудь будут опять. И потом. И еще.

“У нас дочь”, — сказала Зоряна.

“А у нас мальчик”, — ответил Костик.

Она поставила на стол пластиковый стакан с чаем. Она вытерла рукавом свитера губы. Она вздохнула. Она подошла к Костику и обняла его за шею, прижавшись всем телом, уткнувшись носом в синий шелковый галстук.

А Костик обнял ее.



“Какого числа? — спросил Алик. — Какого числа началась эта нудная импотентская сага? ” “А что такое “сага”? — спросил Гриша. — И что такое, если меня застраховать? ” “А зачем тебя страховать? ” — удивился Алик. “Ну, понимаешь…” — задумался Гриша.

И Костик задумался тоже.

С Гришей не до секса. С Гришей не до глупостей. Он — очень нудный и любопытный. Алик отвлекся, потому что Гришины интересы, если разобраться, теперь важнее Костиковых.



“Я не могу изменить мужу с тобой, — строго сказала Зоряна. — Потому что это может изменить мою жизнь. А я не хочу доить коров. У меня до сих пор болят руки, а по ночам на ладонях появляются пузыри. А утром проходят…”

“Конечно, — улыбнулся Костик. — Никаких коров”.

Какая разница, о чем говорит твоя женщина… Какая разница, какими глупостями наполнена ее голова. Нет смысла в том, что она придумывает и планирует. И в том, что запрещает себе.

Не слушай ее. Никогда не слушай свою женщину до тех пор, пока у нее болят руки. Пока по ночам появляются пузыри.

Пока она обнимает тебя, а ты обнимаешь ее.

Потому что это будет длиться очень недолго.

Зоряна сбежала с форума сразу после кофе-брейка. Она заболела. Организаторы поменяли ей билет. И, большая удача, она успела на дневной самолет.

На Вену. Конечно, на Вену.

* * *

Мардж Рей вышла на пенсию в шестьдесят пять. Она навестила детей в Осло и познакомилась с внучкой Марией и с внучкой Сарой. Мардж познакомилась с зятем и невесткой, но не запомнила их холодные норвежские имена, потому что не захотела.

Мардж Рей приехала Россию: в тот город и в тот университет, на кафедру, где в должности профессора работал Костик. Но Костика не застала. Она оставила свои вещи в гостинице и удивилась вокзалу, открытому всем ветрам и запахам. Особенно запахам — жареной картошки, мяса, капусты, пирожков, хлорки, сырости, немытых тел и дорогих парфюмов. Она села на правильную электричку. На электричку без расписания и точного следования графику. Мардж восприняла это как замечательное приключение, которое когда-то произошло с ее родителями, бежавшими из Пакистана.

Мардж Рей легко нашла дом Костика. И он, прекрасный, надежный, понятный, совсем не был похож на фургон.

Бабка Люули встретила Мардж недоверчиво и подумала, что она — старая цыганка и аферистка. Логика никогда не была сильным местом Люули, поэтому она взяла Мардж с собой, чтобы вместе забрать из школы Гришу.

Люули не отпускала Мардж ни на минуту. Может быть, бабка видела в ней не только цыганку, но и ту женщину, которую все время ждал ее Костик.

“У нас гости! ” — обрадовался Яша. Он с детства любил выпить, а Костик пробовал только один раз, но долго. И ничего хорошего из этого раза не вынес.

“Кто это? ” — спросила Люули у Костика, чтобы тот подтвердил. Или опроверг.

“Это мой друг Мардж из Америки, — сказал Костик. — Она приехала, чтобы… Чтобы…”

“Какая разница, зачем она приехала! — снова обрадовался Яша. — Может, человеку там надоело, может, ей жить негде. У вас там негры голодают? Или уже едят? ”

“Я не негр! ” — обиделась Мардж.

“Тем более оставайтесь, — улыбнулся Яша. — Ужинать будем”.

Мардж осталась. Поужинала. Легла спать. Люули постелила ей в своей комнате. Утром Мардж встала, нашла старые Яшины сапоги и пошла в лес. Вернулась к полудню. С грибами — съедобными и не очень, уложенными в ветровку, которой ей не было жалко.

“Ты зачем приехала? ” — спросил Костик.

“Чтобы остаться, — просто сказала Мардж. — Я уже не могу быть твоей женщиной, но я могу быть твоей бабушкой”

“У меня есть”, — резко сказал Костик.

“Будет две. Человек может иметь две бабушки”.

“Ты здесь не выживешь”, — угрюмо пообещал Костик.

Но Мардж справлялась.



“Две бабки, два папки, понимаешь? ” — спрашивает Гриша. “Понимаю”, — отвечает Алик. “Вот. А в школе говорят, что папки — пидорасы, а бабки — лесбиянки”, — вздыхает Гриша.

“А ты? ”

“А я им говорю, что Куллерво погиб, упав на собственный меч! ”

“А Куллерво тоже живет с вами? ”

“Алик, ты дурак. Куллерво — это герой нашего эпоса. Мы даже в школе проходим…”

“Ясно. А дальше? ”

“А дальше я беру палку с гвоздем и бью тех, кто не успел убежать. Потом меня вызывают к директору… Короче, неинтересно”.

Камера берет Гришу крупным планом. По сценарию Алика он должен сказать, что все мужчины этой семьи ждут своих женщин. Но Гриша молчит и улыбается. В улыбке не хватает трех зубов. Одного вверху и двух внизу.

“Зубы вырастут! — наконец говорит Гриша. — Это не в драке. Это молочные выпали…”



Первый документальный фильм Алика неожиданно взяли в конкурсную программу фестиваля в Амстердаме.

Зоряна приехала на премьеру специально. Приехала с мужем и с дочерью. Их семья всегда любила кино, особенно авторское. Кроме того, Зоряна не смогла отказать Мардж Рей, которая так много сделала для нее — сербки, беженки, нищенки, глупышки. Так много сделала, познакомив с Йоганном Кэмпом, стеснительным бароном, увлеченным медиевистом, старым холостяком и будущим мужем.

Когда в зале погас свет, руки Зоряны перепутали день с ночью.

Руки болели, а ладони покрылись волдырями.

Волосы стали мокрыми, и ей показалось, будто она выходит из теплого озера, на берегу которого двое мужчин спорят о разведении страусов. Это очень смешно.

Невозможно не рассмеяться.

Невозможно.

Она громко, неприлично громко хохочет.

“Что-то не так? ” — спрашивает Йоганн.

“Все так”, — отвечает Зоряна.
<<Назад  Вперед>>Печать
Пожертвовать на содержание форума
Форум ребёнок-инвалид »   Разговоры ни о чём... »   Читаем...
RSS
 

 



IntB Green2 Style © Fisana